— Да хоть сто раз «пра»! Меня не касается.
— А вот и касается!
— А вот и нет!
— Это еще почему?
— Он сыновей дедушки Пелопса проклял, а я от дочки родился…
Дедушку Пелопса мальчик никогда не видел. Встретил бы на дороге — не узнал. Дедушка Пелопс сидел на троне в Писе: властвовал бронзовой рукой, строил козни, привечал, изгонял — короче, был очень занят. Он мало интересовался далеким внуком от одной из трех своих дочерей. Правда, мама уверяла, что дедушка любит Амфитриона, что он даже приезжал к ним — в седой древности, когда Амфитриону было полтора года — и немножко играл с мальчиком. Ущипнул за тугую щеку; пошутил, что такого бутуза не грех и на обед подать. Не хуже барашка выйдет, если с перцем. В тебе есть перчик, малыш? Малыш укусил деда за палец, и все, как утверждала мама, засмеялись. Слушая рассказ в первые сто раз, Амитрион тоже улыбался. Потом — перестал. «Мой отец любит пошутить, — заметив это, добавила мама извиняющимся тоном. — Тут главное — привыкнуть. Если привык, тогда ничего. Смешно…»
«С другой стороны, — добавил папа Алкей, обнимая жену с сыном, — какие шутки могут быть у человека, которого родной отец разделал и сварил в котле? Нет, я понимаю: угостить богов — благое дело. Я иногда сам подумываю…»
«Ну да? — заинтересовался Амфитрион. — А что было дальше?»
«Так, пустяки. Дитя оживили, отца — наказали…»
Мама заругала папу, что он пугает сына ужасами; папа сбежал от скандала — тем дело и кончилось.
— А если и проклят, — вдруг сказал мальчик. Стены Тиринфа были высокими-высокими, а мысли — легкими, как перышко, и не пойми куда летучими. — Ну и что? Оно, небось, давно выдохлось, проклятие. Ну, живот заболит. Или хитон порву. Говорю ж, дурак ты, Ликий, и ты дурак, Фирей…
Мышиное личико Фирея вдруг оказалось близко-близко. Нависло, закрыв собой стены, зашевелило выгоревшими бровками. Червячки глаз вгрызлись в Амфитриона. Мучительный, больной, недетский интерес отразился в этом лице, как лик Медузы в зеркальном щите. Ты не такой, как я, бормотали глазки. Не такой, ворочались бровки. Другой, морщился чуткий нос, подрагивая ноздрями.
— Ты не понимаешь, — ласково, как смертельно раненному, шепнул Фирей. — Или врешь. Проклятым быть плохо. Теперь у тебя в жизни все будет плохо. Чуточку плохо или очень плохо, но всегда плохо. А когда хорошо — ты будешь ждать, когда же начнется плохо. Я у бабки Астии спрашивал, что значит — проклятье. Она старая, она скоро умрет; она мне объяснила… Тебе сейчас плохо, да?
У Амфитриона заболел живот. Нет, конечно же, не живот — мальчик не мог найти верное имя тому, что закипало в нем. Так масло в котле пузырится и больно жжет, брызгами отгоняя стряпух. Тиринфяне тоже путались с именем: одни звали кипящее масло безумием Персеидов[4], другие, осторожные — упрямством. Но и первые, и вторые сходились во мнении, что эта зараза передается по наследству, и лучше близко не стоять.
— Хорошо, — сказал мальчик и ударил.
Или сперва ударил, а потом сказал.
Лицо Фирея исчезло, вернулось, но уже внизу; Амфитрион не помнил, когда успел вскочить, схватить обидчика и, как учил борец Гелон — прогибом, через себя, и еще навалиться, подмять; затылок превратился в наковальню, молоты били по ней весело и часто — это Ликий вступил в бой, защищая брата; двое на одного, пускай, и локтем, локтем, а кусаются одни девчонки, и плачут девчонки — ребра трещат, под ложечкой екает, небо, рассыпавшись каменным дождем, падает на голову, нет, это не небо, это крепостные стены Тиринфа, они смыкаются вокруг тебя броней, волшебным доспехом, и уже не больно, ни капельки, и только масло шипит, визжит, брызжет — еще посмотрим, кому будет плохо…
— Стойте! Да стойте же!
Отрезвление ударило больней гада-Фирея. Рядом, в шаге от дерущихся, приплясывал на месте третий сын учителя Спартака — белобрысый Хрис, погодок близнецов. Встрепанный, запыхавшийся воробей; казалось, ему надо по малой нужде — сил нет! — а отойти боги не велят. Как Хрис почуял, что нужен старшим братьям? Каким ветром примчался из города? Был у них в семье еще четвертый, малыш Полифем, но тот не вырос для драки. Трое на одного, понял Амфитрион. Я точно проклятый. И масло остыло, бултыхается вялым озерцом. С тремя не справлюсь…
— Мамка, — сказал Хрис. — Мамка Полифема…
— Чего мамка? — хлюпая разбитым носом, спросил Фирей.
— Чего Полифема? — держась за коленку, спросил Ликий.
— Убила, — ответил Хрис. — Убила его мамка-то…
— За что?!
— А ни за что. Взяла руками… Убитый он теперь.
— А мамка?!
— Пляшет. Во дворе пляшет мамка…
И Хрис зарыдал, как девчонка.
2
Женщина танцевала. Горным обвалом рокотали тимпаны; пронзительно, как жертвы под ножом, визжали дудки — и босые пятки сами выбивали дробь из прокаленной солнцем земли. Аспидное пламя волос — по ветру. Кармин хитона, упавшего с плеч, — по ветру. Пояс чудом держится, застежки отлетели, нагая грудь бесстыже скачет в такт пляске. Пускай! Что за дело? Плещут бирюзовые волны по подолу, кружат, завораживают. Все — по ветру! Пыль из-под ног — вихрем. Не женщина — смерч кровавый во дворе метет.
— Эвоэ, Вакх! Эвоэ!
Всюду кармин — на лице, на ладонях. Под ногтями, под ногами… Разметал смерч по двору багровые клочья — был малыш Полифем, как не был. Года бедняге не сравнялось. Ликует во дворе одержимая, топчет останки сына. Гром тимпанов, визг дудок — неужели не слышите?
Не слышат. Иначе тоже в пляс пустились бы. Сгустилась над двором тишина-смола — вязкая, черная. Не смола даже — туча-гроза. Гелиос в небе с лица спал, побледнел, на землю взирая. Тень Тиринф накрыла — зябко, смутно отсюда до моря. Молчит толпа за распахнутыми настежь воротами. Топчется на улице, смотрит. Еле слышно скулит побитый пес — Спартак-фракиец, муж плясуньи. Баюкает сломанную руку, под ноги глядит. Как увидел, что мать с сыном сотворила, — к жене кинулся. Прибить? Скрутить? В чувство привести?
Он и сам не знал.
Опомнился, лишь когда насилу вырвался. Рука — плетью, половина лица — в лохмотья. Не женщина — бешеная эриния-мстительница из Аида! Только ни при чем тут был Аид Неодолимый, владыка подземного царства.
— Эвоэ, Вакх! Эвоэ!
Спартак плакал, не стыдясь.
— Мамка!
Тишина треснула гнилой тканью. Женщина не обернулась.
— Мамка!!!
— Стой!
— Сдурел?!
— Она ж тебя…
Фирей и Амфитрион вцепились в Ликия, оттаскивая дурака назад, за ворота. Толпа качнулась морской зыбью, глухо зашумела, ударила волной в берег. Печать молчания спала с людей, но говорили все равно шепотом. Будто опасались потревожить… Кого?
— И до нас добралось…
— Что теперь, соседи?
— Все теперь! Будет, как в Фивах…
— Как в Беотии!
— В Аттике!
— Неужто Ди…
— Чш-ш!
— …Косматый? У нас, в Тиринфе?!
— Так басилей[5] же…
— А что басилей? Вакху басилей не указ…
— Эвоэ, Вакх!
Женщина похотливо изогнулась, освобождаясь от рванины, еще недавно звавшейся хитоном. Пояс упал ей под ноги. Свернулся в пыли змеей — берегись, ужалит. Нагая, жена Спартака напомнила зрителям статую, ожившую по воле богов, с остатками красной глины на лице и руках. Движения вакханки дышали такой незамутненной, животной откровенностью, что толпа, большей частью состоявшая из мужчин, со вздохом качнулась вперед — и сразу, опуская взгляды, подалась назад. Сама мысль о совокуплении с этим существом вызывала у тиринфян содрогание.
То, что кружило сейчас по двору, выламывалось из мужских представлений о миропорядке. Муж, дети; веретено, прялка, жернов; «уделом женщины молчанье служит»… И вдруг храм бытия рухнул в одно мгновение. Хаос грозил войти в каждый дом. Чья очередь? Кто, обуян безумием Вакха, разорвет в клочья своих детей?
Твоя жена? Сестра? Мать?
От врага можно запереться в крепости. На дикого зверя — устроить облаву. От чудовища спасет герой. Его даже звать не надо: в Тиринфе правит Персей Горгоноубийца. Гнев бога искупают жертвой. Может, и тут — жертву? Поклониться Косматому, как беотийцы — глядишь, и пронесет? Правда, в Беотии вакханки не перевелись. Да и басилей… Ох, басилей! Не простит. Кровью умоемся, соседи. Между Сциллой и Харибдой плывем. Ждем: минует — не минует? Боги, за что караете?!
Боги молчали.
Косматое облако наползло на диск солнца, пылающий в вышине. Ветер колючими крыльями ударил по лицам, щедро раздавая пощечины. Потемнело; тревожась, умолкли птицы. Вслед за птицами, не сговариваясь, умолкли люди. Едва ощутимо вздохнула под ногами земля. Качнувшись, толпа разделилась надвое — она распахивалась, как поле, готовясь к урожаю, распахивается лемехом плуга, как женщина распахивает одежды, открываясь для любви…
Стоя в начале коридора с живыми стенами, пришелец медлил сделать первый шаг. Такой же, как все, в толпе он, пожалуй, потерялся бы. Лишь наголо, до блеска бритая голова сразу приковывала к себе внимание. Еще взгляд — рассеянный, скользящий. Левый глаз пришельца косил — будто пытался заглянуть в зеркальце, парящее у виска, в надежде отыскать там чье-то смутное отражение. Льняной хитон на голое тело, сандалии из бычьей кожи. На поясе — непривычный для здешних мест кривой меч в ножнах из дуба. Владелец меча тоже казался вырезанным из твердого дерева: мелкий, жилистый, сухой до звона. Ни жира, ни рельефных мускулов атлета — ходячий доспех, обтянутый дубленой кожей. Меч на боку изогнулся скорпионьим жалом, и сам человек походил на хищное насекомое, завидевшее добычу. С равным успехом ему можно было дать и сорок, и шестьдесят лет.